ДИРЕКТОРСКАЯ ЛЮБОВЬ

К Ипполиту Константиновичу подходили многие  определения: суровый, строгий, неумолимый. Или, например – гранитный, каменный. Чего никак нельзя было сказать, так это –  «влюблённый Ипполит  Константинович». Такого ни язык не выговаривал, ни в мыслях не допускалось. Само чувство здравого смысла такому словосочетанию противилось. А вот клички у него вообще не было.

Все учителя имели клички. Мудрейшего и невозмутимейшего  химика  Иннокентия Ивановича именовали  компактно – Склиф. Из-за «Иннокентия» он стал «Смоктуновским», трансформировался каким-то образом в «Склифосовского», а там и до «Склифа» сократился. Биологиня, она же химичка, Мария Ивановна звучала гордо: Чаавек. «Без воды и без кислорода чаавек жить не может» – назидательно сообщала она, произнося именно «чаавек» и тщательно выделяя это слово. У завуча Владимира Аркадьевича в обращении с учениками любимым эпитетом было «тунеядец». С каким-то особым смаком употреблял он его, застигая нас после уроков за школой, где мы под гитару пели Высоцкого. Доставалось нам тогда от Тунеядца и за антиобщественное времяпрепровождение, и за многие потенциальные грехи, и, главным образом, за репертуар. Ну, а Сова Совой была и из-за внешности, и из-за своего характера. После какой-нибудь очередной её злобной  выходки мы мстительно распевали на мотив «Трёх поросят»:

У-са, у-са,

У – Сова,

У – Сова

У – Сова…

Ипполит Константинович был женат, сын его учился с нами, на класс старше. Но семья его воспринималась как данность: вот так оно есть – и всё. Немыслимо было  представить его ухаживающим когда-то, бегущим на свиданье… Честно говоря, даже просто едящим или спящим вообразить его было невозможно. И этот монолит, этот памятник – влюбился. Самым невероятным, самым нелепым образом, постыдным и трагичным. Случалось ему проходить по школьному коридору – даже наиболее отчаянные и неспокойные на эти минуты замирали. Беснующаяся и визжащая  на переменах масса вдруг утихала и расступалась перед ним, как перед  величественным линкором. Разные поколения учеников пытались   всё-таки  его как-то  прозвать – ну нельзя же так, непорядок… Даже всеобщий любимец,  весельчак и балагур Герман Зигмундович  носил кличку – Мемега, за его  ключевую фразу:  «Физика есть альфа и омега всех знаний». Но ни Киса, ни  Инвалид Конст… ой, да какой там «инвалид», какой «киса»! Так, собственно,  Директором и остался.

Когда умерла его жена, суховатая библиотекарша – её жалели, поминали добрым словом – дамой она была малозаметной, безобидной и по-своему душевной. Однако, с овдовевшим Директором никак  представление о её смерти не связывалось, как никогда и никак не связывалась её жизнь. Приезжал на похороны  их сын, тщедушный, затюканный до придурковатости, учившийся – по непреклонной воле отца – в военном училище. Плакал. Горько плакал, всхлипывая, но это ещё не была истерика – она, безобразная и страшная в своей комичности, случится гораздо позже, на других похоронах.

После школы время пошло гораздо быстрее, скорость его всё увеличивалась, а как минуло тридцать – тут годы прямо-таки замелькали, как страницы  наскоро перелистываемой книги, где строки сливаются в сплошные полоски и только нечастые иллюстрации нарушают общее однообразие текста.

Директора нелегко было представить себе постаревшим, но, в конце концов, и это произошло. Хотя, пока не появилась эта новая учительница, достаточно зримых  изменений в облике линкора и повадках его как будто не происходило. Она была достаточно молодой по сравнению с ним, но вовсе не юной – разведена, растила дочь–барышню… И уж никакой там выдающейся красоты или обаяния – так, недурна собой… Чем только брала?..

Бес, проникший в ребро поседевшего к тому времени Директора был необъясним и неумолим. Головой Ипполит Константинович отчётливо понимал всё – и нелепость своей любви, и её даже диковатость. Понимал, как смешон он в глазах коллег и, тем более, учеников – всем ведь всё, конечно же, известно, хотя он тщательно скрывал, прятал чувство своё. Встречался с предметом обожания тайно, «под покровом ночи».Приходил к ней, озираясь по сторонам, выбирая закоулки потемней. И удалялся под утро, бесконечно страдая от предрассветной зябкости, от недосыпа, от тягостного унижения и беспомощности. Он прямо на глазах становился жалким, стареньким, и впервые за все годы, что его знали, в нём начали замечать что-то человеческое, живое – это было странно и непривычно.

Это было каким-то ошеломляющим открытием и все в небольшом городишке, где директор школы является фигурой заметной, не столько обсуждали его дурацкую страсть, – хотя и это смаковали взахлёб – сколько поражались открывшемуся в нём человеческому естеству, проявившейся живой плоти.

Когда-то разговоры с ним были сплошными его монологами – слышал он только самого себя и то, что хотел слышать. Говорил чеканными, раз навсегда утвердившимися блоками. Из поколения в поколение на всех школьных линейках все его проповеди сводились к тому, что Советская власть дала нам всё, и мы теперь обязаны за это учиться и т.д…

Наизусть помнится пример, неуклонно излагаемый им из года в год:

– В нашем селе только у одного человека были часы. По большим праздникам он «надевал» их, клал в жилетный карман так, чтобы цепочка висела поперёк живота, распахивал пиджак и шёл по главной улице, чтоб все видели, что у него есть часы. Его так и называли  – «Сверчинский при часах». А теперь часы есть у каждого из вас. Благодаря Советской власти все вы…

После чего переходил к сути дела, обычно чьего-нибудь злодеяния, вероломно и неблагодарно попирающего великодушие Советской власти. Скажем, два ученика совершили поступок, на который, как он утверждал, не отваживались даже немецкие оккупанты, вводившие в школьное здание лошадей с целью осквернить этим советскую школу. «Эти пионеры – следовала многозначительная пауза – оправились в классе!»

Дело было, в общем, житейское. Туалет в помещении неизменно пребывал запертым и отпирался лишь во время посещения разного рода комиссиями. Выбегать приходилось на дальний конец двора – и в дождь, и в мороз – где располагался грязный сортир с выгребной ямой, как на райцентровской автостанции. Мальчишки и воспользовались по случаю малой надобности  цветочным горшком. На перемене в классе кроме них, дежуривших, никого не оставалось, но кто-то всё-таки настучал. За это их теперь подвергли наказанию, суровость которого нынешним школьникам объяснить невозможно – их исключили из пионеров.

Публично, как переламывают шпагу на эшафоте у позорного столба, с них сняли   красные галстуки. Один в ужасе и оцепенении молчал, тараща остекленелые глаза. Другой, втянув голову в плечи, плакал, громко всхлипывал, совсем как впоследствии директорский сын на похоронах матери.

Вспоминал ли Директор – зябнущий, старательно обходящий попадавшиеся фонари – те всхлипывания, те унизительные экзекуции? Кто его знает…Кто знает, что вообще творилось в душе этого человека. В душе, которая как выяснилось, у него всё-таки была – хотя, похоже, и для него самого это оказалось неожиданностью. Хотя, хотя, хотя… Кто вообще может об этом судить? Кому дано это и кто на это способен?..

Возлюбленная его, относительно молодая коллега, была к нему благосклонна. Однако, дистанцию держала –  исключительно в его интересах. Понятное дело: «Ты представляешь, что станут говорить!» И выпроваживала  его в промозглую рань. «Говорили», конечно, и так, однако на её невозмутимость, на то, как держала она себя под красноречивыми взглядами в учительской, под перешептыванья по углам, под пересуды соседей – это не влияло. Была благосклонна и сдержанна. Но иногда теплела, становилась ласковей, внимательней – особенно, когда он вышел на пенсию.

– Ну что это мы как дети – начинала она заговаривать тогда, – прячемся, встречаемся украдкой… Плюнем-ка  мы на всё – и живи у меня. Пусть они все подавятся. Условия  тут, конечно, не очень, но дочка переберётся в твою квартиру, ты её пропишешь. И вообще, мало ли что может случиться – ты ведь понимаешь, на что я иду ради тебя…

Дочку её он прописал. Сбережения свои, все, какие были, и всё, подлежащее наследованию – перевёл на великодушную свою возлюбленную. И смиренно, с парой белья, увязанной в узелок, явился  к своему новому пристанищу. Умиротворённый, с облегчением стряхнувший с себя груз конспирации, неустойчивости, стыда…

А дальше не было ни интриг, ни козней, ни скандалов. Всё произошло  с такой пугающей откровенностью, что и самые циничные насмешники содрогнулись. Она просто-напросто не впустила его. По сути дела, выгнала его на улицу, обобрала и выгнала – без объяснений, без лукавых оправданий. При этом невозмутимо приходила на работу, уроки вела, как ни в чём не бывало разговаривала с сослуживцами.

Директор, оторопев, так и не пришёл в себя. С разрешения своего приемника, он ночевал в школе. Владимир Аркадьевич, бывший завуч, не стал занимать его кабинет, а перенёс с него табличку на дверь своего. За спиной Тунеядца на стене висел теперь календарь с большим портретом Высоцкого.

Ипполит Константинович проникал вечерами в школьный спортзал, располагался на матах и спал, подложив под голову свой узелок с кальсонами. Сын его пока вообще ничего не знал. После смерти матери связь его с отцом оскудела, а там пошла служба, гарнизоны, ушла жена… Трудно представить себе человека, более неподходящего для военной службы. Забитый с детства, задавленный и сломленный отцовской волей в самом своём начале – можно только догадываться, каким стал этот человек в армии, как добивала она его и корёжила, что из него вышел за офицер. К тому времени, как пришла телеграмма о смерти отца, он был с треском демобилизован, оказался вдруг сразу никем, ни с чем и нигде. И только примчавшись в родной город на похороны, узнал – до какой степени нигде и ни с чем.

– Отец! – кричал он, впившись пальцами в край гроба, – что ты сделал! Что  ты сделал, отец! Что ты наделал! – кричал он, раскачивая  гроб и глядя не на покойника, а куда-то перед собой, сквозь плотно окружавших его зевак, в пространство, в холодную бесконечность. Он кричал и кричал, повторял одно и то же, и никто не решался подойти, прикоснуться к нему, отвести в сторону.

– Что ты наделал, отец! – кричал он, и не понятно было, какой отцовский поступок он имеет в виду – его глупую старческую любовь, или всю его жизнь, всю цепь поступков и действий, в том числе и своё удушливое  детство, свою сломанную судьбу.

А несостоявшаяся вдова никак ни на что не отреагировала. Ни на смерть, ни на сына. Похоронили Ипполита Константиновича силами и на средства школы. На похоронах она была, в числе прочих, только к гробу прощаться не подошла. И с тех пор продолжает работать – там же, среди тех же. Сын после похорон исчез, никто с ним тогда так и не решился заговорить, и где он, как, куда делся – не известно. Щуплый, большеглазый, с петушиной выправкой и мальчишеским голоском, так и не обретшим командирского металла – странно было, что он носит фамилию Директора, фамилию, которая подошла бы к названию боевого корабля – Броновицкий.

Оставить комментарий

Please log in to leave a comment